Philippe Sollers

 

Sollers Drame, traduction russe

Philippe Sollers, Drame, traduction en russe, Moscou, 2012

en couverture: Philippe Sollers à New York en 1976

Филипп Соллерс

ДРАМА

(отрывок из романа)

 

перевод с французского

В. Зильберштейн

 

 

 

Посвящается Д.

 

«Кровь, что омывает сердце, есть мысль»

 

 Сначала (первое состояние, строчки, черчение — игра начинается), вероятно, самый устойчивый элемент фокусируется за глазами и лбом. И сразу же начинает расследование. Через правую руку проходит цепь морских воспоминаний: он ухватывает ее в полусне, пена, сдуваемая ветром. Зато левой ногой, похоже, заняты минералы. Большая часть спины сохраняет наложение образов сумеречной комнаты. Остановившись, он не форсирует события, ждет. Этот первый контакт кажется ему слишком насыщенным, сумбурным. Глубоко проникающим, многозначительным. Никакое начало не дает необходимых гарантий нейтральности. Его тело явно в плену тщетных призывов. Удивление: ему всегда представлялось, что в нужный момент подлинная история даст себя рассказать. Вдали, под отринутой мнимостью, он чувствовал ее, шаг за шагом, незыблемой. Даже сейчас он убеждает себя, что может запросто ее определить: положение сидя, солнце слева над крышами (осознание движения, звезды), земля и цветы у его ног, вода, там, все — необозримо... Неудачно.

 

 То, чего хочется, хочется без промедлений, без лишних подробностей. Не допускается даже мысль о том, чтобы быть кем-то в каком-то фиксированном ограниченном месте; не допускается даже мысль о том, чтобы объяснять, констатировать. Скорее химическая операция: отклеивать, отделять...

 

 Неудачно.

 

 Если он и вправду хочет осуществить свой проект, то каждый день, в те мгновения, когда он совпадает со своим проектом — до ступора, до пустоты, — ему придется начинать наугад, случайно, и эту случайность минимизировать хитростью. Задача: зайти в узнавании как можно дальше, устранить неловкость, которая охватывает его постоянно. Задача: заметил ловушку, но утратил границы. Он располагает на свой счет объемной, но неиспользуемой информацией. Вскоре ему покажется, что он по невнимательности заблудился в ожившем музее, оказался эпизодическим или центральным персонажем всех картин сразу: у каждой свой автор, своя непохожая форма. Вот с чего следует начинать.

 

 А еще — с этого сна.

 

 Поздно вечером он у дверей библиотеки. Входит (но не через дверь, а сквозь стену, точнее, через один из фолиантов на верхней полке, и теперь, оказавшись уже внизу, на полу, не может разобрать ни название, ни автора книги). А за открытым окном, — причем без каких-либо изменений внутри помещения, — его сразу же поражает гроза: без единого звука над невиданным садом. Ветер, молнии, дождь, сорванная листва, сломанные ветви, все в наличии. Ладно, — говорит он себе, — хоть что-то не так. После чего возвращается в горизонтальное положение, чуть выше стола. Или еще — в то же самое время продолжает лежать, мертвый, на том самом месте, которое я только что указал, и — как проецируемый образ — чуть выше себя самого. Игра заключается в том, что второй персонаж (живой и вымышленный) изводит реальный труп. Гримасы, щипки, пощечины. Живой (ощущая себя живым) знает, что ему бояться нечего. Мертвый (зная, что при любом раскладе он — мертв) не смог бы пошевелиться, поскольку он — мертв, и уж во всяком случае, не смог бы заполучить никакой надуманный образ. Впрочем, ситуация обнадеживает; в саду все успокоилось. Однако без перехода случается невозможное, логика упраздняется одним росчерком: мертвый, взяв ложно-живого за руку, встает и уводит его, нагоняет страх, как изображение, стирающееся на глазах.

 

 

  Предупреждение? Несомненно. Совет и угроза. Но он не может заставить себя не знать. Спуститься. Он чувствует, что может лишь потерпеть неудачу; он чувствует, что может лишь пробовать. И лучше не пытаться за-ранее разрешить ситуацию, в которую сам себя загоняет: решиться, двигаться дальше вперед, по ходу контролировать светотень, где он — одновременно постоянный и сменный свидетель. Впрочем, характерная восторженность все время его настигает, возвращает туда, откуда рассеянность или привычка могли бы изъять. Ведь невозможно перехитрить даже вопрос. Именно он каждый миг, будто бы низвергает его на землю: «И что же?». А то, что занавес поднимается; к нему возвращается зрение, он убегает, видит себя в борьбе с представлением, которое и ни внутри, и ни снаружи. И тогда, словно впервые, выходит на сцену. Итак, театр: заново начинаем. Неуловимые и сумбурные смены, толпы, крики, акты, слова, мимолетность пейзажей. Как тихо. У тебя есть выбор и даже больше, чем выбор. Ответ сам подскажет тебе, ты ли его придумал. Не опаздывай. Твой черед.

 

 Только через несколько месяцев после этого сна он себя ловит, уже наяву, на том же тайном движении. Из-за резкого ветра быстро скользя на черном фоне, облака, освещенные полной луной, перед ней на лету образуют нечто вроде паленого пара, темно-красный венок, подернутый дымкой. Он смотрит, не обращая внимания на холод. Вне сомнения, речь идет об одной и той же истории, но почему он в этом так уверен? Эту сцену должны были отложить, здесь она вставлена лишь по непонятной прихоти или плану, который от него, как актера, ускользает... Так, его бесконечно вызывают, приглашают в пьесы, где нет ни связности, ни единства, заставляют реагировать на различные ситуации, и он не знает, что от него ждут и какой текст следует предъявить. Если бы только он мог вместе с другими думать, что во всем этом понимает хоть что-то или не понимает ничего, что здесь нечего понимать или в итоге каждый поймет, что захочет... Если бы так он мог целое наделить главным смыслом (положительным или отрицательным)... Но уступать он не намерен. Напротив. Он пытался, пытается вновь и безуспешно. Например, смешивается с толпой, его узнают, он говорит уверенно, даже слишком складно, слишком находчиво. Чувствуют ли его собеседники, что на самом деле он не замечает чередование, которому подчинены их перемещения? Нежели он неосознанно их заражает? И вот они смущенно смолкают. Проигранное очко, еще одно. И все же начало было положено, постепенно он увлекал их. Внимательно, осторожно старался вставать на самую общую точку зрения, поочередно давать слово и одному, и другому, привнести, не показывая виду, первое противоречие, «так они обязательно придут туда, куда я клоню, вот он, ритм». Усилия тщетны: ожидаемое им представление дается не завтра, он остается один, исключенный, ненужный, без малейшего шанса осуществить свой заветный план, набросок драмы, которую сумел прояснить для себя.

 Как рваные рыжие облака, вылетающие из-за крыши и пересекающие поле его зрения, неосязаемые, неуловимые, без направления и без цели; как воздушные толпы разложившихся, затем спрессованных мертвецов, которых какое-то тайное перемещение толкает в ночном небе; как движение столь стремительное, что кажется неподвижным: его мысль. Как вернуться? Как здесь остаться? Как согласиться на авантюру? И в то же время ситуация представляется ему не очень серьезной. Стол, стул, кровать, дерево, цемент, груды камня, стекло, воздух вокруг, вода... И он: плоть, кровь, кости... Все уносится с невообразимой скоростью, но, возможно, как-то привязано к тому месту, где он бьется, непрерывно и наугад (и где умеют говорить «кровь», «воздух», «камень» и т.д.)... Дыхание. Смех. Кто-то. Кто шевелит рукой. Кто берет какой-то предмет у него из рук, снова кладет. Кто прижимает его ладонь к — да вот туда! — к двери (весь мир на ладони). Я говорю с тобой, где бы ты ни был. Ты знаешь смысл слов и все же что-то подозреваешь, ты касаешься вопроса мимоходом, когда тебя смущает какое-то чуть более значимое событие, возможно, рана, более сильная, опасная боль. Ты теряешь сознание непринужденно. Твой взгляд редко растерян, и то, что ты стоишь или лежишь на кружащейся поверхности, где океаны удерживаются в равновесии, тебя не смущает. Как ни близки наши почти одинаковые тела, нас разделяет то, чему нет названия. Я говорю с тобой, пока еще есть время.

 

 (А еще ему надо очнуться от обрывочного на вид, но по сути непрерывного — неминуемая западня — сплошного, без возраста, сна. Когда он спит глубоко, ему случается ускользать. В противном же случае засыпает сама поверхность. Иногда ему кажется, что пробуждение приближается, он начинает подниматься внутри, его члены улавливают легкое узнавание, на карте своих перемещений он мог бы выделить благоприятные зоны... Но вновь это течение, в котором он пребывает недвижным, дрейфующим, пленным.)

 

 Он пишет:

 

 «медленно... сначала, чтобы дойти до тебя, я должен пройти через лес. Я продвигаюсь на ощупь (разумеется, моя походка не выдает ничего), присутствие строений, которые вроде бы никому не заметны, становится более гнетущим (я вхожу в ближайший дом, никто не открыл бы дверь так же спокойно, как я). Теперь твое лицо является мне на черном фоне, ты в стороне от этого знака, так же, как я — в стороне от тебя. Где мы вне того, где мы есть? Вопреки всему думаю: встреча, которую я пытаюсь придумать, с нами случилась. Лес, о котором я говорю, невидим. Но я чувствую, как он подавляет, цепляет, задерживает... Несмотря на движения в разные стороны, на обходы, я продвигаюсь вперед. Возможно, ты тоже (хотя мы разделились). Ты сумеешь увидеть то, о чем я говорю, уточнить, добавить, стереть, использовать то, что тебя окружает, оживить во мне кулисы движения: позволь мне сказать, что я вижу, в тишине.

 

 Все начинается на морском берегу. Однако в этом отрывке ее еще нет. Я сижу на песке, на цементе или на светлой земле, возле деревьев. Здесь я всего лишь камешек среди прочих, мир сводится к простому кругу, в котором я нахожусь, шепча и смущаясь вовне. Несомненно, актеры расширили сцену: то, что у них на виду, родилось вместе с ними. Вначале все присутствует, но ничто не существует. Затем зрение создает последовательность экранов, отходит, варьируется, теряется. Я пока еще здесь, случайно оставленный в световом тумане, не зная, откуда пришел и куда иду. Земля, моя поверхность, не простирается дальше моих рук. Эти руки, чьи размеры и форму мне не удается вспомнить, удерживают деревянный корабль, коричневый или зеленый. Нет ни одной фиксированной подробности, все они могут меняться, трансформироваться, но место швартовки по-прежнему неизменно. В эпизод я вживаюсь так, что не могу его описать. Тем не менее, есть корабль. Мои руки и корабль слиты воедино. Этот кусок сработанной древесины, который мне только что подарила, мимоходом, чья-то фигура (ее тень), связывает меня с воздухом, землей и морем. С воздухом — через желтую парусину. С землей — через корпус, сбитый из досок, которые я, может быть, заметил еще раньше. И наконец, с морем — через курс парусника. Наверное, жарко, я замираю. Теперь ощущение света ярче, сильнее, трудно поверить, что я был тогда непрозрачным...

 Позднее вздымается серый взволнованный океан. Борт заливает тяжелой пеной. Выбравшись из воды, я задыхаюсь, мне хочется вырваться и не удается. Вновь я пытаюсь бежать дальше от моря, вновь меня поглощает неодолимое расстояние. На вершине плотины — они: наблюдают за мной, смеются, насмехаются надо мной, указывают на меня пальцем... Бросают мне вызов, предлагая к ним присоединиться, — а склон слишком крутой, чтобы я смог подняться даже ползком, — подначивают меня, небрежно, пренебрежительно. Устроившись наверху, их неизменная группа просто присутствует при моей борьбе... Допустим, я выбрался из воды, весь в песке и водорослях, эдакой копошащейся, бесцветной клеткой, но мне не удается воссоздать момент выхода из начального круга, который теперь, будто сожалея о моем побеге, преследует меня, бросает волны по моим следам. Меж серий несметных приливов, которые сталкиваются и сокрушаются, словарь в расплавленном состоянии (не это ли негативное изображение всего того, что я есть?), вот, наконец, то, что меня определяет: такая-то форма, такое-то тело. От этого зависит то, что я говорю, не забывай. Эта речь, как и любая другая: определенная иллюстрация вида... Но едва подумалось, вообразилось; едва подобрались слова, чтобы передать или побудить, я отстраняюсь, ухожу еще дальше... Хотя должен держаться как можно ближе. Я смогу углубиться лишь по отношению к этой карте, путешествие возможно лишь по ней и по той обязательной зоне, в которую я помещен. Подобное уравнение, впрочем, стоит любого другого, это оно каждое утро (за окном я вижу площадь в акациях, солнце и ветер; я согласен себя созерцать извне) вновь ставит меня перед данностью, на этом подвижном шахматном поле...».

 

...

Филипп Соллерс «ДРАМА», Издательство «База», 2012

 


 

 

Ролан Барт

ДРАМА, ПОЭМА, РОМАН(1)

 

Данный текст был опубликован в журнале “Критик” в 1965 году, после выхода в свет (в издательстве “Сёй”) “Драмы” Филиппа Соллерса. И если сегодня автор снабжает его комментарием, то прежде всего затем, чтобы принять участие в продолжающейся разработке понятия письма, которое необходимо уточнить в связи и с учетом того, что ныне пишется по этому поводу; кроме того, он стремится продемонстрировать право писателя на диалог с собственными текстами; безусловно, глосса-это лишь робкая форма диалога (поскольку она сохраняет границу между двумя авторами, а отнюдь не смешивает типы их письма); однако, будучи обращена к своему собственному тексту, глосса способна подтвердить ту мысль, что всякий текст является и окончательным (его нельзя улучшить, нельзя, воспользовавшись временной дистанцией, задним числом его подправить), и в то же время бесконечно открытым (он открывается не в результате правки или цензуры, но под воздействием иных типов письма, дополняющих его и вовлекающих в общее пространство множественного текста); следовательно, свои старые тексты писатель должен рассматривать как тексты чужие, к которым он вновь возвращается, цитируя или деформируя их точно так же, как поступил бы и со множеством других знаков.

Итак, сегодня автор совершил отдельные вторжения в свой вчерашний текст; вторжения эти выделены курсивом и даны под римской цифрой [в квадратных скобках]; сноски, обозначенные латинскими буквами, относятся к первоначальному тексту.

 

 

 

 

Слова драма и поэма очень близки: оба они происходят от глаголов со значением делать. Однако то, что делается в драме, - это сама совершающаяся в ней история, это действие, готовое стать предметом [313] рассказа, и субъектом драмы является cil cui aveneient aventures(2) (“Роман о Трое”)(3).

Напротив, то что делается в поэме, - как нам уже не раз приходилось слышать - есть нечто внешнее по отношению к истории: это деятельность мастера, составляющего из различных элементов некоторый объект. Драма нисколько не стремится стать подобным изготовленным объектом; она хочет быть не продуктом деятельности, но действием: ведь Драма изначально представляет собой рассказ о некоем событии, и автор отказывается освящать это событие актом своего личного делания, иными словами, отказывается превращать его в поэму. Драма тем самым выбирается в противовес поэме. Однако, поскольку замысел Драмы состоит в том, чтобы изобразить именно такой отказ, этот последний и образует ее действие, понуждая автора вести игру с тем, от чего он сам же и отказывается; как только поэма готова “застыть”, ее формирование останавливается, но остановка эта никогда не бывает окончательной. Следовательно, у нас есть известное право читать Драму как поэмуa; более того, мы даже обязаны читать ее так, если хотим испытать то же головокружение, что и ее автор; однако и останавливать это головокружение мы должны одновременно с автором, все время отстраняясь от зарождающейся на наших глазах прекрасной поэмы; Драма - это постоянное отнятие от груди, вкушение иной, более горькой и более разнообразной субстанции, нежели цельное молоко поэмы.

Сам автор определил эту субстанцию словом Роман. Если нам до сих пор еще кажется вызывающим именовать романом книгу, где нет ни сюжета (явно выраженного), ни персонажей (снабженных именами), то причина здесь в том, что нам и по сей день не чуждо снисходительное удивление Делеклюза, переводчика Данте (1841), увидевшего в “Новой жизни” “курьезнейшее сочинение, ибо в нем одновременно употреблены три различные формы (мемуары, роман, поэма)”, и посчитавшего своим долгом “предупредить читателя об этой особенности... дабы избавить его от труда разбираться в той сумятице образов и идей, которую производит подобный склад повествования при первом чтении”, после чего оный Делеклюз переходил к предмету, занимавшему его гораздо больше, - к “личности” Беатриче.

Между тем в Драме нет даже и такой Беатриче, личность которой представала бы перед нами: здесь и наш разум, и наши чувства [314] оказываются полностью вовлечены в загадку романа как такового - ибо Драма есть не что иное, как цитация жанра “роман”. Правда, ныне, быть может, мы уже не так безоружны перед подобными проблемами жанра (которые являются не только проблемами критики, но и проблемами чтения), как это было несколько лет назад; в самом деле, роман представляет собой лишь одну из исторических разновидностей той обширной повествовательной формы, в которую наряду с ним входят также миф, сказка и эпопея; в нашем распоряжении имеются два исходных типа анализа повествования - анализ функциональный, или парадигматический, который стремится выделить в произведении элементы, связанные между собой независимо от развертывания словесной цепи; и анализ линейный, или синтагматический, призванный проследить тот путь (те пути), которым следуют слова от первой до последней строки текста. Очевидно, что, применяя начала такого метода к одному из новаторских произведений нашей литературы, мы решительно отходим как от задач “истории литературы”, так и - возможно, даже в большей степени - от задач текущей литературной критики; в чем бы ни состояла новизна Драмы, нас здесь будет интересовать прежде всего не ее авангардистский характер, но ее антропологическая референция [I]; мы попытаемся оценить значение Драмы, соотнося ее не столько с последним нашумевшим романом, сколько с неким первичным мифом, с историей настолько древней, что от нее сохранилась одна только интеллигибельная форма.

Согласно одной недавно выдвинутой и пока еще мало использованной гипотезеb, в любом рассказе можно вычленить те же основные функции, что и во фразе: с этой точки зрения рассказ представляет собой как бы одну гигантскую фразу (подобно тому, как всякая фраза является своего рода рассказом в миниатюре), в которой (я упрощаю) можно выделить четыре попарно связанных между собою члена - субъект и объект (составляющие оппозицию по линии поиска или желания, ибо во всяком рассказе кто-либо ищет и желает чего-либо или кого-либо) и помощник и противник, являющиеся повествовательными субститутами грамматических обстоятельств (они образуют оппозицию по линии испытаний, поскольку первый помогает, а второй мешает субъекту в его поисках, чем и обусловлено чередование препятствующих и благоприятствующих ему обстоятельств в рассказываемой истории); таким образом, биполярная ось поиска постоянно пересекается с осью противодействия и помощи. Именно это движение придает повествованию интеллигибельность. Всякая последовательность слов, подчиняясь такой модели и подпадая под действие символической функции (исходными фигурами которой являются названные оппозиции), превращается тем самым в “историю”. Может [315] показаться, что эта порождающая структура весьма банальна - но она и не может быть иной, поскольку должна давать представление обо всех рассказах, существующих на свете; однако, с другой стороны, как только мы вступаем в область ее трансформаций (которые, собственно, и представляют интерес) и пытаемся понять, каким же образом заполняются указанные парадигмы, не утрачивая при этом своей исходной структуры, мы, возможно, начинаем яснее представлять себе не только универсальный характер повествовательных форм, но и неповторимость передаваемого с их помощью содержания, не только коммуникативную прозрачность сочинения, но и оплотненность его автора. Являясь конечным звеном той тысячелетней цепи, которая в западном мире берет начло от Гомера, Драма (подзаголовок: роман) содержит в себе двойную оппозицию, о которой только что шла речь: в Драме человек страстно ищет чего-то, некое свое благо, то приближаясь, то отдаляясь от него под действием различных сил, подчиняющихся одним и тем же законам в любом романе. Что это за человек? Каков объект его желания? Что помогает ему и что препятствует?

Субъектом (отныне в структурном значении этого термина) [II] истории, рассказанной в Драме, является не кто иной, как ее собственный рассказчик. Повесть человека о том, что с ним некогда произошло (как это бывает в романе, написанном от первого лица), или о том, что с ним происходит в данный момент (как в дневнике), представляет собой классическую форму рассказа - сколько произведений написано от первого лица! По правде сказать, это классическое первое лицо основано на удвоении: я здесь производит два различных действия, разделенных во времени, - одно действие состоит в том, что человек живет (любит, страдает, участвует в различных событиях), другое - в том, что он все это описывает (припоминает, рассказывает). Следовательно, в традиционном романе, написанном от первого лица, есть два актанта (актант-это персонаж, определяемый по признаку того, что он делает, а не того, чем он является): один действует, второй говорит; поскольку оба актанта совмещены в одном лице, их связывают сложные отношения; сложность эта выражена в проблеме искренности или правдивости дискурса; подобно двум половинкам платоновского андрогина, повествователь и персонаж стремятся друг к другу, но так никогда и не срастаются; разрыв между ними принято называть нечистой совестью, и он уже давно привлекает к себе пристальное внимание литературы. В этом отношении замысел Соллерса радикален: он задался целью хотя бы раз (Драма - это не образец для подражания, это опыт, который, вероятно, не под силу повторить никому, даже самому автору) расправиться с этой нечистой совестью, внутренне присущей любому повествованию, [316] ведущемуся от первого лица; из традиционных двух половинок - персонажа и повествователя, - объединенных двусмысленным местоимением я, Соллерс делает в прямом смысле слова одного актанта: повествователь у него всецело поглощен одним-единственным действием - повествованием; если в романе, написанном от третьего лица, повествовательный слой неощутим, а в романе, написанном от первого лица, -как бы двусмыслен, то в Драме он оплотняется, становится зримым, заполняя собой всю сцену без остатка. Понятно, что тем самым из романа исчезает всякая психология [III]; повествователю больше не нужно подгонять друг к другу свои прежние поступки и свое нынешнее слово о них: все случившееся в прошлом, воспоминания, мотивы действий или угрызения совести не связываются больше ни с какой личностьюc. Вследствие этого повествовательный акт - основополагающий акт субъекта - невозможно бесхитростно закрепить ни за одним личным местоимением: здесь говорит само Повествование; его уста - это оно само, а изрекаемое им слово - первородно; звучащий здесь голос не является инструментом (пусть даже деперсонализированным), посредством которого сообщается некая личностная тайна: бессознательное оно, которого удалось коснуться писателю, принадлежит не какой-либо личности, но самой литературе (в этом и заключается чудо Драмы). Тем не менее законы спряжения здесь не нарушены, а они требуют, чтобы каждая фраза (каждый рассказ) была либо личной, либо безличной, требуют выбора между местоимениями он и я. Соллерс чередует два этих модуса по формальному принципу (он и я сменяют друг друга наподобие черных и белых полей на шахматной доске), и сама риторика этого чередования свидетельствует о его сознательной произвольности (ведь цель всякой риторики заключается в том, чтобы преодолеть трудность, связанную с проблемой искреннего дискурса). Несомненно, между черным местоимением он и белым я существует известное различие в субстанции; в противоположность классическому повествованию, требующему, чтобы автор (я) вел речь либо о себе, либо о ком-то другом (о нем), в Драме именно третье лицо, словно лук, все время выпускает стрелу, возвращающуюся к нему вновь и вновьd, - стрелу обезличенного я, вся индивидуальность которого - это индивидуальность пишущей, всецело плотской руки; таким образом, субстанцией, которая разделяет два лица, участвующие в повествовании, является отнюдь не их сущность(4), но только существующее [317] между ними отношение предшествования: он всякий раз оказывается тем, кто вскоре напишет я, а я - тем, кто, едва начав писать, должен возвратиться в лоно того творящего начала, которое вызвало его к жизни. Такая неустойчивость создает как бы равномерное колебание, призванное утвердить в рассказе своего рода минус-лицо. Всякая история излагается обычно с определенной точки зрения, которую можно назвать модальностью - поскольку в грамматике модальность также выражает отношение субъекта к процессу, обозначенному глаголом; начиная с Джойса и Пруста и вплоть до Сартра, Кейроля и Роб-Грийе, модальность продолжает оставаться одной из основных сфер, в которых ведет свои поиски современная литература. Соллерс не может заставить нас поверить в анонимность своего повествования: ведь в местоимениях он и я, навязываемых языком, уже заложен смысл самой категории лица; однако, сплетая черную (личную) и белую (безличную) нити рассказа, автор превращает психологическую а-персональность героя - давно уже открытую в литературе - в а-модальность самой повествовательной техники: он означивает отсутствие модальности.

Таков субъект, герой Драмы, рассказчик как таковой. Герой этот стремится что-то рассказать; для него истинная история - это ставка, оправдывающая все его начинание, его надежды, уловки, на которые он пускается, потери, которые он несет, - словом, всю его деятельность в качестве повествователя (поскольку он -только повествователь) [IV]. История (роман) важна для Драмы настолько, что она превращается в объект поиска: история здесь - это сама жажда истории. Каков же тот подлинный сюжет, отыскать который так стремится субъект и поиск которого как раз и составляет книгу? Этого мы никогда не узнаем, если забудем, что в Драме (в отличие от обычного романа) рядом с повествователем нет никакого другого персонажа, объективную загадку которого требуется изобразить; ожидая от Драмы той же занимательности, что и от детектива, то есть забывая о повествователе истории ради действующего в ней персонажа, мы так и не узнаем “развязки” Драмы, так и не поймем, какова же та истинная история, о которой столь интригующе упоминают и намекают на протяжении всей книги; однако, если мы осознаем, что загадка персонажа - это на самом деле загадка самого повествователя (ибо он - единственный сюжетный актант), нам сразу же станет ясно, что истинная история - это не что иное, как тот самый поиск, о котором нам рассказывают. В подобной тавтологии нет никакой софистики. То, что отсутствие истории (в плане вымысла) способно породить историю всецело осязаемую (в плане письма), что нулевая степень действия приводит к смысловой полноте, к значимой “отмеченности” речи, что [318] событие (драма) некоторым образом перемещается из сферы действительности, которую обычно принято воспроизводить (будь то реальность, сновидение или вымысел), в само движение слов, каждое из которых подобно взгляду, устремленному на эту действительность, - все это, быть может, способно стать отправной точкой для появления абсолютно реалистических произведений. Сервантес и Пруст создали книги, где встреча с миром происходила в процессе поиска истинной Книги; они справедливо полагали, что, имея перед глазами модель писаного текста (рыцарских романов или желанной книги), то есть письмо как таковое, и не сосредоточиваясь в то же время на той истории, которая непосредственно предстает перед читателем, они смогут попутно создать целый мир - и притом самый что ни на есть реальный [V]. Точно так же, осуществляя замысел, сугубо литературный по своему характеру, повествователь у Соллерса тем не менее проделывает свой путь в чувственном мире (это та самая поэма, о которой шла речь вначале), однако мир этот способен быть живым (вполне избавленным от нечистой совести: безгрешным?) лишь постольку, поскольку повествование, сделав зло и смерть достоянием той самой истории, которую предстоит создать - и которая так и не создается, - само окажется лишь воплощенным вопросом: что же такое история? На каком уровне моего собственного “я” и внешнего мира я в состоянии утверждать, что со мной происходят какие-то события? Во времена глубокой древности поэты, создатели эпических песен, существовавших еще задолго до “Илиады”, заклинали устрашающее отсутствие устойчивой завязки рассказа (начать ли его с этого места или с какого-нибудь другого?) посредством зачина, ритуальный смысл которого был примерно таков: история бесконечна, началась она уже давно - и было ли у нее вообще начало? - я же беру ее вот в этой точке, о чем и возвещаю. Точно так же истинная история, подлинный сюжет, который ищет и не может обрести субъект Драмы, определяет ту ритуальную точку отсчета, отправляясь от которой (двигаясь к которой) можно вообще что-то рассказать: эта история подобна той незримой номенклатуре (языку в соссюровском смысле слова), которая делает возможным самый акт говоренияe.

И опять-таки именно язык (поскольку действие в Драме полностью сводится к одному только повествованию) образует те силы, которые противодействуют или же помогают субъекту в его поиске. Два языка вступают между собой в противоборство - один из них враждебен истинной истории (его мы никогда не слышим), другой же вплотную приближается к ней, воплощает ту химеру, то ни вымышленное, ни действительное мысленное существо, о котором пишет Спиноза; эта химера недоступна ни рассудку, ни воображению, ибо в Драме она [319] лишь скользит вдоль отсутствующей истории. Язык-противник - это язык перегруженный, загроможденный знаками, износившийся во множестве расхожих историй, “насквозь предсказуемый”: это мертвый язык, омертвевшее письмо, раз и навсегда разложенное по полочкам, это тот избыток языка, который изгоняет повествователя из собственного “я”, отравляет его рациональностью, заставляет сгибаться под “бременем своей невыразимой индивидуальности”; короче, этот враждебный язык есть сама Литература, не только как социальный институт, но и как некое внутреннее принуждение, как тот заданный заранее ритм, которому в конечном итоге подчиняются все случающиеся с нами “истории”, ибо пережить нечто (если только все время не держаться настороже) - значит тут же подыскать для собственного чувства готовое название. Этот язык лжив, ибо стоит ему соприкоснуться с подлинным видением, как то немедленно развеиваетсяf; но как только мы отказываемся от него, говорить начинает язык самой истиныg. Соллерс почти буквально воспроизводит важнейший миф всякого писателя: Орфей не может обернуться, его удел - идти все время вперед, воспевая предмет своего желания, но не глядя на него: любое подлинное слово может быть лишь глубоким умолчанием; действительно, тот, для кого стала очевидной перенасыщенность языка (его отравленность социальностью, готовыми смыслами), но кто тем не менее хочет говорить (отвергая тем самым идею неизреченности), - для него проблема состоит в том, чтобы остановиться до образования подобного языкового избытка; опередить этот сложившийся язык, заменить его языком врожденным, существующим до всякого осознания и обладающим притом безупречной грамматической правильностью, - вот в чем задача Драмы, столь сходная, с одной стороны, со спонтанным письмом сюрреалистов и столь отличная от него - с другой.

Таким образом, язык здесь оборачивается к нам своим вторым ликом, ликом покровителя, подобного фее, помогающей герою в его поиске: такой язык является повествователю, чтобы помочь ему безошибочно очертить границы того, что с ним происходит (его истинную историю). И однако, язык-помощник не может восторжествовать; это ускользающий, окольный языкh: это - “время речевого акта”, время до предела короткое, ибо оно должно совпасть с моментом “подлинной спонтанности, спонтанности, предшествующей любой сознательной установке, любому выбору”i. Драма как раз и представляет собой описание такого времени; старая риторика кодифицировала хронографии, возводя их обычно к золотому веку; Драма - это тоже восхождение к золотому веку, к золотому веку сознания, к золотому веку слова. Это время пробуждающейся плоти, плоти еще новой, как бы нейтральной, [320] не затронутой ни припоминанием, ни значением. Так возникает Адамова греза о целостной плоти, отмеченная на заре нашей современности воплем Киркегора: так дайте же мне тело! Именно разделение человеческого существа на плоть, душу, сердце и разум лежит в основе “личности”, равно как и принадлежащего ей негативного языка; целостная же плоть безлична; наша cамотождественность, подобно хищной птице, парит где-то в вышине над обителью того сна, где мы мирно предаемся своей подлинной жизни, переживаем свою истинную историю; в момент пробуждения птица бросается на нас, и вот тут-то, пока она еще нас не коснулась, нужно опередить ее и успеть заговорить. Момент пробуждения у Соллерса сложен, слишком долог и слишком краток одновременно: это рождающееся пробуждение, пробуждение длящееся (подобно тому, как о Нероне было сказано, что это рождающееся чудовище)j(5). Этимологически слово “пробуждение” связано со словом “бдение”; в данном случае пробуждение также представляет собой активную деятельность сознания, которое неспособны изгладить ни день, ни ночь и которое - при посредстве слова - бдит над сокровищами сна, смутного воспоминания и грезы. Однако у Соллерса речь идет вовсе не о чистой поэтике сновидения; скорее, сон и бодрствование для него - это крайние точки определенной формальной функции: сон есть образ того, что было раньше, бодрствование - того, что было позже, а пробуждение представляет собой тот нейтральный момент, когда можно запечатлеть и выразить в слове эту оппозицию; сон, по самому своему существу, есть воплощение предшествованияk, он восходит к неведомому истокуl: вот почему сновидения у Соллерса не играют никакой привилегированной роли (к тому же организованные, сюжетные сновидения в Драме довольно редки); оказавшись в одном ряду с воспоминаниями, видениями и воображаемыми сценами, сновидение, в известном смысле, как бы формализуется, приобщается к той всеобъемлющей альтернативной форме, которая, как видно, управляет дискурсом Драмы на всех его уровнях путем противопоставления дня и ночи, сна и бодрствования, черных и белых полей (на шахматной доске), местоимения он и местоимения я, - форме, по отношению к которой пробуждение играет желанную роль филигранной нейтрализации.

Здесь ищет себя не что иное, как язык уничтожения - уничтожения всяческих границ, и прежде всего той внутриязыковой границы, которая совершенно неправомерно по одну свою сторону ставит [321] вещи, а по другую - слова. Для Соллерса, на уровне того опыта, о котором он повествует, слова предшествуют вещам - и в этом состоит способ преодоления границы между ними: слова как бы всматриваются в вещи, воспринимают их, вызывают к существованиюm. Каким же образом это происходит (ведь утверждение, что слова предшествуют вещам, - это не просто эффектная фраза)? Известно, что внутри всякого смыслового единства семиотика строго разграничивает означающее, означаемое и вещь (референт); означаемое – это вовсе не сама вещь: таково одно из важнейших открытий современной лингвистики. Соллерс до предела увеличивает разрыв (минимальный в обычном языке) между означаемым и его референтом.Речь идет о смысле слов (читай: об означаемом), а вовсе не о предметах, стоящих за словами. Не стоит в этом месте вызывать в своем воображении огонь, пламя: то, чем они являются (читай: их семантическая сущность), не имеет и видимости того, что мы видим” (с. 113). Говорящий (пробуждающийся) человек, которого представил себе Соллерс, живет отнюдь не среди вещей (и уж, конечно, не среди “слов” как означающих, ибо дело здесь вовсе не в каком-то нелепом вербализме), но среди означаемых (по той именно причине, что означаемое не совпадает больше со своим референтом): отныне его язык подлежит ведению той риторики будущего, которая есть - которая станет риторикой означаемых; именно для этого человека и благодаря ему пределы языка (в том смысле, в каком принято говорить о границах мира) отныне совпадают уже не с пределами природы (вещей), как это имело место в романтической поэзии, открытой для любой тематической интерпретации, но с пределами той оборотной стороны смыслового единства, которую образуют ассоциативные цепочки, иначе говоря, цепочки означаемых. Так, смыслом слова пожар является вовсе не пламя, ибо вопрос отныне не в том, чтобы связать слово с его референтом; скорее, этим смыслом (среди многих других) окажется папоротниковый листок(6), поскольку речь здесь идет об одном и том же метонимическом пространстве (которое ныне, по всей видимости, в поэтическом отношении играет более важную роль, нежели пространство метафорическое). Тем самым совершенно естественно уничтожается [322] субстанциональный разрыв между книгой и миром, ибо “мир” - это не непосредственное собрание предметов, но пространство означаемых; слова и вещи начинают циркулировать на одном и том же уровне, как единицы одного и того же дискурса, как частицы одной и той же материиn. Это весьма напоминает один древний миф - миф о мире как о Книге, где письмена начертаны прямо на землеo.

Герой-искатель, история, которую он ищет, язык-враг, язык-союзник - таковы кардинальные функции, создающие смысл Драмы (и тем самым - ее “драматическое” напряжение). Однако единицы этого фундаментального кода рассеяны в тексте подобно тем семенам доказательства (semina probationum), о которых говорит старая риторика; в известном смысле они подлежат перекодированию в рамках той дискурсивной упорядоченности, которая находится в ведении синтагматического (а уже не функционального) анализа: это - проблема логики, в соответствии с которой развертывается история, проблема тем более важная, что от этой логики зависит свойство, которое (по аналогии с новейшей лингвистикой) можно назвать приемлемостью произведения, иными словами – его правдоподобием. И здесь опять-таки специфическая логика Драмы объясняется совмещением в одном лице повествователя и персонажа (совмещение это, поистине, служит ключом к Драме), то есть исходным распределением функций. Обычно всякий

рассказ включает в себя по меньшей мере две временные оси - ось повествования, иными словами, время, необходимое для того, чтобы выстроился словесный ряд, и ось вымысла, то есть воображаемое время, которое занимает рассказываемая история; иногда две эти оси могут не совпадать (таковы различные перебивы повествования, ordo artificialis(7), flashbacks(8)); так вот, мало сказать, что эти оси совмещаются на всем протяжении Драмы: ведь поскольку действующим лицом является здесь сам язык, ось повествования целиком поглощает весь временной континуум произведения; здесь нет иного времени, помимо времени самой Книги: изображаемые сцены (мы недаром не можем сказать, являются ли они снами, воспоминаниями или фантазмами) не предполагают никакого временного ориентира (как в вымышленном повествовании), который бы “отличался” от их расположения на страницеp.

В данном случае повествовательная ось является абсолютно самодовлеющей. В самом деле, автор может вообще отказаться от всякой [323] сюжетной хронологии и тем не менее поставить ход повествования в зависимость от потока своих впечатлений, воспоминаний, ощущений и т. п.; в этом случае обе временные оси все же сохранятся: просто повествовательная ось станет копией другого временного континуума; однако повествовательная техника Драмы не имеет ничего общего с таким построением: в Драме, в буквальном смысле, нет иного времени, помимо времени самих словq; мы имеем здесь дело с интегральным настоящим, принадлежащим субъекту лишь постольку, поскольку субъект этот полностью поглощен своей функцией повествователя, то есть человека, прядущего нить слов. Задача, следовательно, состоит вовсе не в том, чтобы выстроить эпизоды Драмы в некую последовательность: неопределенность их субстанции (что это - воспоминания? сновидения? грезы?) делает их бес-связными в самом буквальном смысле этого слова. Вот почему временные операторы, которыми изобилует дискурс Драмы (теперь, сначала, но вот, наконец, вдруг, затем), отсылают отнюдь не к временному континууму вымышленной истории, но лишь - путем автонимной процедуры – к времени самого дискурса. Единственное время, которое знает Драма, - это не время хронологии (пусть даже внутренней), это такое время, где властвует простая безотлагательность, как, например, в выражении настало времяr; и опять-таки безотлагательность эта обусловлена не развитием событий, но движением самого языка: настало время рассказать нечто, и это нечто есть само слово, явившееся мне во всей своей безграничной широте. Если вернуться к нашей исходной гипотезе (от нее мы, впрочем, и не отступали), согласно которой между категориями рассказа и категориями предложения существует отношение гомологии, то окажется, что различные эпизоды Драмы (в целом аналогичные глаголам в предложении) несут в себе не значение глагольного времени (в грамматическом смысле этого слова), а значение глагольного вида (известно, как важна категория вида в греческом или в славянских языках: отчего бы ей не играть такую же роль и в языке рассказа? [VII]). Когда повествователь рассказывает нам, как он выходит из комнаты, отправляется за город, присутствует при автомобильной катастрофе, то эта последовательность событий не предстает ни как однократная (совершающаяся в определенный момент времени), ни как трансцендентная (постоянно повторяющаяся); она, если угодно, представляет собой аорист - видовременную глагольную форму, обозначающую действие, взятое в самом себе. Таким образом, тот “путь”, которым следует дискурс Драмы, не является ни собственно хронологическим (подчиняющимся противопоставлению до/после), ни путем повествовательной логики (когда одно событие имплицирует другое); здесь действует лишь закон констелляции: если бы любой дискурс по [324] самой своей природе не был линейным (условие, последствия которого для литературы поистине неисчерпаемы), Драму следовало бы читать как необъятную галактику, топологию которой мы даже не в силах себе вообразить. Вот почему синтагма здесь развертывается не под воздействием чего-то такого, что скрывается за словами, превращая их в простые оболочки; нет, ее приводят в действие сами слова: слово в данном случае одновременно оказывается и составной единицей синтагмы, и ее оператором; слово дает дискурсу толчок, скрепляет его элементы в последовательность - либо за счет означающего (так, некоторые песни Драмы перекликаются между собой наподобие эха), либо (как было показано выше) за счет своего означаемого: слово - это удар бича, по выражению Эсхилаs. Разумеется, такой поэтический прием весьма древен; новаторство же Соллерса состоит в том, что эти слова-рычаги, эти синтагматические операторы порождают повторяющиеся ассоциативные цепочки с неограниченным числом подстановок: в семантическом отношении слово оказывается бездонным, а фраза - бесконечной; возможно, что подобно той универсальной порождающей структуре, которую постулировал Хомский применительно к фразе, произведение является своим собственным языком, где возможно бесконечное число подстановок: каждый из нас, таким образом, произносит как бы одну-единственную необъятную фразу, в которой мы до бесконечности меняем составляющие элементы и которую прервать не может ничто, кроме смерти. Драма побуждает нас поставить под сомнение идею закрытости произведенияt.

Драма неизбежно вызывает сопротивление при чтении, ибо абсолютно правильная структура повествовательных функций (герой, поиск, силы благоприятствующие и силы враждебные) не находит здесь опоры в “логическом”, то есть хронологическом, дискурсе; читатель должен искать драматический нерв рассказа в вопрошающей рефлексии этого рассказа над самим собой. Иными словами, повествовательный код Драмы отличается правильностью, а код изложения - нет, и вот в этот-то зазор как раз и проникает “проблема”, или, лучше сказать, “драма” рассказа, а вместе с ней - и сопротивление читателя. Это сопротивление можно описать еще и так: кардинальные функции, присущие всякому рассказу как таковому (субъект/объект, помощник/противник), в Драме значимы лишь в пределах одного-единственного универсума - универсума языка (выражение “универсум” надо понимать здесь в сильном смысле - как космогонию слова): язык - это самая настоящая планета, где есть свои герои, свои истории, своя идея добра и злаu. Этот принцип Соллерс проводит с последовательностью поистине безупречной - за которую, впрочем, его не преминули упрекнуть. И это естественно: ведь ничто не вызывает [325] большего сопротивления, чем обнажение кодов, лежащих в основе литературы (вспомним подозрительное отношение Делеклюза к дантовской “Vita Nova”); можно подумать, что коды эти во что бы то ни стало должны оставаться неосознанными - совершенно так же, как и код самого естественного языка; обычное произведение ни в коем случае не бывает языком о языке (за исключением нескольких классических примеров), причем это верно до такой степени, что, быть может, отсутствие металингвистического уровня как раз и является тем несомненным критерием, который позволяет распознать массовое (или родственное ему) произведение; превратить язык в объект, причем сделать это средствами самого языка - на такую операцию и по сей день накладывают табу (табу, над нерушимостью которого бдит сам писательv): похоже, что общество накладывает равные ограничения как на слово о сексе, так и на слово о слове. Такого рода запрет идет рука об руку с нашей леностью (или находит в ней свое выражение): обычно мы читаем лишь те произведения, в которые можем себя спроецировать. Фрейд вслед за Леонардо да Винчи противопоставлял живопись (и суггестию), которая действует per via di porre, скульптуре (и анализу), которая действует per via di levarew (9); мы полагаем обычно, что литературные произведения - это те же живописные полотна и что читать их следует по тому же принципу, в соответствии с которым они, по нашему мнению, создавались, иными словами, примысливая к ним самих себя. С этой точки зрения только писатель способен спроецировать себя в Драму, только писатель способен Драму читать. И однако, можно представить себе, можно надеяться, что существует и иной тип чтения. Этот новый тип чтения, к которому побуждает нас Драма, станет попыткой установить между произведением и читателем не отношение аналогии, но, если можно так выразиться, отношение гомологии. Когда художник борется со своим материалом (холстом, деревом, звуками, словами), то в ходе этой борьбы возникают замечательные вос-произведения, способные вызвать у нас бесчисленное множество размышлений; но в конечном счете он все же повествует нам именно о своей борьбе, и только о ней: здесь его первое и последнее слово. Так вот, борьба эта являет собой эмблематический образ любой борьбы, которая только может существовать на свете; такая символическая функция художника восходит к глубокой древности: она намного отчетливее, нежели сегодня, просматривается в произведениях прошлого, когда аэд, поэт призван был явить миру не только драмы, свершающиеся в сюжете, но и драму, свершающуюся в [326] нем самом, - драму свершающегося слова; поэтические каноны, которые так сильны в жанрах народного творчества, равно как и власть поэта над этими канонами, всегда вызывающая столь бурное восхищение аудитории, не могут быть ничем иным, как гомологическим образом определенного отношения человека к миру: в борьбе есть всегда только одна сторона, на которой стоит герой, в ней всегда есть только одна победа. В современном мире этот символ отошел в тень, однако писатель для того и существует, чтобы постоянно, любой ценой пробуждать его к жизни: вот почему, подобно Соллерсу, он находится по эту сторону мира.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

a Поистине, Драма может быть прочитана как прекраснейшая поэма, как такая же песнь во славу языка и любимой, слитых воедино, как такое же воспевание их пути навстречу друг другу каким была в свое время “Vita nova” Данте: разве Драма не есть нескончаемая метафора мотива “я люблю тебя”, трансформацией которого является вся без исключения поэзия? (Ср: Ruwet N. Analyse structurale d'un роèmе français // Linguistics, 3,1964).

[I] В антропологическом искусе был свой момент истины. Сколько лет нас пичкали идеей Истории - довольно-таки примитивного божка, на алтарь которого считалось необходимым приносить рассмотрение любой проблемы формы; формами тем самым совершенно пренебрегали; уже хотя бы для того, чтобы развенчать этого новоявленного идола, следовало обратиться к иным измерениям - к системам, обладающим трансисторической устойчивостью, таким, как языковые или повествовательные структуры: подход, отвечающий этим требованиям, и был назван мною “антропологическим”. Ныне, однако, антропологическая референция отчасти утратила свою злободневность. Во-первых, мы мало-помалу перестаем подходить к Истории как к монолитной системе детерминаций; мы понимаем (понимаем с каждым днем все лучше и лучше), что совершенно так же, как и язык, История представляет собой лишь некое множество структур, обладающих гораздо большей самостоятельностью, чем мы привыкли считать: сама История - это тоже письмо. Кроме того, ввести антропологическое измерение - значит раз и навсегда закрыть структуру, под предлогом научности остановить всякое движение знаков; анализ рассказа не может быть пособником той силы, которая навязывает нам идею о существовании нормальной человеческой природы, даже в том случае, когда навязывают ее затем, чтобы превознести нарушения и отклонения от этой нормальности. [327] Наконец, сейчас уже нет большой надобности (если только не возобновлять устаревших споров - что, впрочем, всегда возможно) противопоставлять исторического человека человеку антропологическому: в самом деле, так ли важны различия между ними, если собственный образ, который они создают, в обоих случаях целиком центрирован на самом себе? Что представляется действительно важным, так это расширить брешь, образовавшуюся в той системе символов, внутри которой жил до сих пор, да и сейчас еще продолжает жить современный западный мир; однако расшатать эту систему нельзя будет до тех пор, пока незатронутым остается само средоточие западной культуры - ее язык; не принимать во внимание этот язык или сводить его роль к речевой, коммуникативной или инструментальной функции - значит окружить его ореолом благоговения; чтобы децентрировать его, отнять у него многовековые привилегии, вызвать к жизни новое письмо (а не просто новый стиль), нужны практические усилия, опирающиеся на определенную теорию. Драма, несомненно, явилась одним из первых опытов подобного рода. Вслед за ней, совсем недавно, появились Числа. В Драме расшатыванию подвергался субъект, называемый обычно “субъектом высказывания”, уничтожалась священная доселе граница, отделяющая действие от повествования о нем. В Числах же расшатываются границы между грамматическими временами, здесь открывается пространство для бесконечных цитаций, и на месте линейной последовательности слов возникает новое, многоплановое письмо, превращающее “литературу” в нечто такое, что в буквальном смысле слова следует назвать сценографией.

b Greimas A.-J. Cours de sémantique, fascicules ronéotés à l'Ecole normale supéreure de Saint-Cloud, 1964.

[II] Со структурной (лингвистической) точки зрения субъект - это не некое лицо, но функция. Нет никакой необходимости отводить этой функции центральное (нарциссическое) место. Структурный субъект - это вовсе не обязательно тот, о ком говорят, ни даже тот, кто сам говорит (обе эти позиции внешни по отношению к речи); он не залегает под толщей дискурса и не соположен ему; это не центр иррадиации, не точка опоры и не источник действия; это не лицо, скрытое за маской, и не та основа, к которой крепится придаток-предикат. Отметим здесь необходимость (программную) открыть для субъекта пространство неведомых доселе метафор. Структурализм уже отчасти лишил субъект его прежнего наполнения; остается лишить его места; в этом нам могло бы помочь обращение к некоторым языкам, далеким от французского: в противоположность французской фразе, где субъект сам утверждает объективность своего дискурса (да еще и объявляет такую объективность одной из [328] своих заслуг), в японском языке, например, благодаря субъективизации его грамматики (в такой субъективизации проявляется своего рода скромность: ни одно утверждение не мыслится здесь как объективное, то есть универсальное), - так вот, в японском языке субъект выступает не в качестве всемогущего агента дискурса, но скорее как некое обширное пространство, которое настойчиво обволакивает собой высказывание и перемещается вместе с ним.

[III] Избавление от “психологии”, которая издавна внедрилась в традиционный роман буржуазного типа, - это дело не одной только литературы. Психологией пропитано и письмо самого нашего существования, ею пропитана вся та книга, которую мы считаем своим внутренним достоянием и, весьма наивно противопоставляя ее миру книг, называем “жизнью”: образы, заполняющие нашу повседневность, образы, которые мы воплощаем в слове, даже не будучи при этом ни писателями, ни художниками, психологичны по самой своей сути. Произведение, основанное на психологии, всегда кажется нам ясным, ибо свои представления о жизни мы черпаем из книг, из тех необъятных пластов, где залегает множество типов психологического письма; можно сказать и так: ясностью мы называем взаимозаменимость эквивалентных кодов, с помощью которых пишутся не только книги, но и сама наша жизнь: жизнь есть не что иное, как транслитерация книг. Изменить книгу - значит изменить жизнь: таков главнейший завет современности. В той мере, в какой текст, подобный Драме (равно как и некоторые другие, более ранние, современные ему или более поздние тексты), изменяет письмо, он обладает именно такой властью: он больше не побуждает нас грезить, переносить в “жизнь” образы, которые автор-Нарцисс сообщает своему “брату”-читателю(10); такой текст изменяет сами условия существования грезы, рассказа; порождая множественное письмо – скорее непривычное, чем необычное, - он очищает самый язык, еще раз подтверждая, что в наши дни оригинальность заключается не в выборе той или эстетической позиции, но в смещении, самого письма.

с В Драме есть много замечании по этому поводу: “Именно он, он один... но кто такой этот он, о котором он ничего не знает?” (с. 77); “Убить себя? Но кто убивает себя, когда он себя убивает? Кто убивает самого себя? И что такое в этом случае кто?” (с. 91); “Нет, это еще не он, этого еще недостаточно, чтобы быть им” (с. 108); “Его обнимает ночь. Он как бы охватывает ее единым взором, но сам растворен в ней (в сущности, он убеждается, что “субъекта” нет нигде - в том числе и на этой странице)” (с. 121). Деперсонализация субъекта присуща многим современным произведениям. Особенность Драмы в том, что деперсонализация эта в ней не рассказывается (излагается), но, если можно так выразиться, создается самим актом рассказывания.

d Соллерс следующими словами заключает изящное описание мученичества св. Себастьяна: “Местоимение он может быть уподоблено луку, а я - стреле. Стрела должна вылетать из лука, как язык пламени из огня... но и столь же легко возвращаться обратно... и тогда - я может стать тем, что питает огонь, сгорая в нем” (с. 133).

[IV] Известно, что существительные со значением действия (в латыни имевшие окончание tio) обычно воспринимаются как статичные, обозначающие просто конечный результат этого действия: так, описание - это уже не сам процесс описания, это его результат, неподвижная картина, не более. Слово повествование должно в нашем случае избежать подобного семантического вырождения.В Драме перед нами предстает не объект повествования, но сама повествовательная работа. Эта едва уловимая черта, отделяющая продукт от акта его создания, повествование-объект от повествования-работы, представляет собой исторический водораздел между классическим рассказом, подготовленным предварительным трудом и рождающимся из него, словно Афина, уже в полном вооружении, и современным текстом, который, напротив, стремится совпасть с самим актом высказывания и, позволяя следить за процессом собственной выработки, в конечном счете может быть прочитан только как работа. Это различие хорошо видно на примере одной из классических повествовательных форм, по видимости весьма близкой к рассказу-труду: я имею в виду вставные сюжеты, когда повествователь, выступая в роли персонажа, объявляет, что сейчас он нам что-то расскажет, после чего следует соответствующая история. Роман, подобный Драме, уничтожает именно такое шлюзование повествовательного потока. Классический повествователь располагается перед нами - примерно в том же смысле, в каком употребляется выражение усесться за стол (даже и применительно к дознанию(11)), - и выкладывает перед нами продукт своего труда (свою душу, знания, воспоминания); в области пунктуации об этой позиции повествователя сигнализирует двоеточие - завершение вступительной части, готовой расцвести [330] увлекательнейшим рассказом. В Драме рассказчик стирает двоеточие, отказывается от привычной повествовательной позиции: его место – не за столом, не перед своим рассказом; его работа - это, скорее, постоянное перемещение, цель которого - двигаться сквозь повествовательные коды, убирая ими, словно коврами, стены того бесконечного коридора, по которому он путешествует, - то есть пространство текста - примерно так же, как если бы множество писателей одновременно стали составлять мозаику из фрагментов сказаний, чтобы превратить развертывание словесной цепи в сценическое пространство словесного действа.

[V] В таком косвенном слове о мире заключена своя истина. В противоположность денотативному слову, призванному обозначить “вещь”, понимаемую как нечто, существующее до и независимо от дискурса, косвенное слово разлаживает самый процесс денотации, смещает соотношение центра и периферии и заставляет “вещь” постоянно ускользать от обозначивающей печати языка, отодвигая всяческую исчерпывающую полноту (полноту информации, смысла - короче, любую развязку) куда-то вперед, в область невысказанного - и это еще один способ пошатнуть идею исчерпывающей интерпретации произведений. Непрямое слово (то есть окольное изображение мира) придает рассказу многоплановость, а всякое однозначное утверждение превращает в стереографическое. Возможно, когда-нибудь и сама лингвистика, которая благодаря Якобсону смогла в последнее время выделить некоторые новые типические функции сообщения(12), признает однажды, что косвенность - это тоже один из фундаментальных модусов высказывания.

е “Там, где существует рассказ, он, в сущности, всегда повествует о том, каким образом некий язык (синтактика) ищет себя, создает себя, сам себя передает и воспринимает” (аннотация).

f “Некое едва уловимое с первого взгляда словесное усилие (и обнаружить или слишком тесно сродниться с этим усилием - значит действительно уничтожить подлинное видение)” (с. 77).

g “Я готов отказаться. Я отказываюсь. И вот (если я действительно отказался) где-то в глубине вдруг происходит озарение - мне открывается язык, ищущий, создающий самого себя. Впечатление такое, что я буду рассказывать исключительно о том пути, который пройдут слова на странице - и только об этом, ни о чем больше” (с. 147).

h “Он бы не мог выразить это как-нибудь иначе, более внятно, более связно, правдоподобно, гармонично, логично... История, пребывающая как бы во взвешенном состоянии, история, в которой, кажется, никогда ничего не произойдет, но которая, однако, есть сгусток внутренней энергии” (с. 73).

i “В промежутке”, с. 126. Соллерс подчеркивает в этом тексте, что спонтанность выражается не в беспорядочном нагромождении слов, а, напротив, в связном и неукоснительном протоколировании [VI]: “Тогда возникает такой преизбыток интенций, такая практическая сложность, что чувство жизни, отнюдь не оскудевая и не наскучивая нам, становится лишь более изобильным в своем истоке”.

[VI] “Спонтанность”, о которой нам обычно толкуют, является на самом деле верхом условности: это тот самый окаменевший, совершенно готовый язык, который обнаруживается в нас, прямо у нас под рукой, в тот самый момент, когда мы вознамериваемся говорить “спонтанно”. Спонтанность, которую стремится обрести в Драме Соллерс, связана с трудностями совершенно иного рода: она предполагает принципиальную критику любых знаков, почти утопический (и однако, теоретически необходимый) поиск а-языка, в полной мере обладающего при этом плотью и жизнью, поиск некоего адамова пространства, откуда безвозвратно изгнан стереотип - основа любой психологии и любой “спонтанности”. Акт, о котором косвенно, намеком (это единственно возможный способ его передать) говорит Соллерс, не имеет ничего общего с формами того разрыва, которого время от времени начинает так настойчиво требовать наша цивилизация. Такой разрыв состоит вовсе не в том, чтобы пренебречь языком (верный способ позволить ему в мгновение ока вновь возвратиться к нам, причем в самых что ни на есть затасканных формах), но в том, чтобы захватить его врасплох - или же, как в Драме, вслушаться в него в тот момент, когда он находится в состоянии неустойчивого равновесия: в подобном начинании столь мало спонтанности, что оно характерно лишь для наиболее радикальных поэтических опытов или для требующих огромного терпения духовных операций, которые встречаются в крайне изощренных культурах - таков, например, wuhsin или состояние не-языка, к которому стремится Дзэн.

j Некоторые замечания относительно своей методики сна (и пробуждения) Соллерс излагает в одном из отрывков книги “В промежутке” (с. 47), где речь идет о перерывах в сиесте.

k “Мне кажется, будто я стою на границе слов, прямо перед чертой, за которой они становятся зримыми и слышимыми, вблизи от той [332] книги, что с бесконечным терпением грезит о самой себе” (с. 87). “...что-то, напоминающее о состоянии, от которого не остается памяти и которое всегда предшествует тому, что он вынужден видеть, что вынужден думать” (с. 64).

l “...притронуться изнутри к этой границе; жест, слово, которых больше никто не поймет; которых не поймет и он сам, но которые по крайней мере возникают из него как из неведомого истока” (с. 91).

m “Он вновь видит, но нет, это слова видят вместо него...” (с. 67). “Итак, верная формула будет такой: не "я вижу это или то", но "я вижу то, что видят произнесенные мной слова"...” (с. 156).

n “...и подумав внезапно, что где-то, в какой-нибудь книге затерялся параграф, распахнутый в самое небо” (с. 141). “Слова... (ты среди них бесплотна, ты шествуешь сквозь них, подобно слову среди других слов)” (с. 81).

o “И чертит иней посреди полей / Подобье своего седого брата. / Хоть каждый раз его перо хилей” (Данте. Ад, XXIV) [Пер. М. Лозинского].

p Соллерс цитирует Флюшера по поводу Стерна: “...дело в том, что прошлое всегда наличествует в самой умственной операции, состоящей в том, чтобы запечатлеть его в словах, ложащихся на бумагу” (Tel Quel, № 6).

q Соллерс о Пуссене: “Это не какой-либо... “момент” или монотонная последовательность более или, менее оформленных впечатлений: это само течение времени, которое свободно расслаивается, движется, играет, нейтрализуется и уничтожается в плотной и зримой цветовой гамме” (“В промежутке”, с. 84). И в Драме: “Все это совершается не во времени, но лишь на той странице, на которой мы оперируем различными временами” (с. 98).

r Ср. “В промежутке”, с. 150, о Роб-Грийе.

[VII] Французский язык (по крайней мере в том, что касается морфологии глагола) не знает категории вида. Именно с этим пробелом в нашем языке и вступает в борьбу дискурс Соллерса: он стремится стать его заменой, то есть, по выражению Деррида, стремится его возместить и заместить.

В самом деле, можно сказать, что дискурс не просто использует язык, но совершает работу по его компенсации: дискурс как бы одаривает язык, восполняет его лакуны. Вспомним, что (согласно Боасу и Якобсону) “подлинное различие между языками заключается не в том, что они способны или неспособны выразить, но в том, что они позволяют или [332] не позволяют говорящему сообщить” (13). В данном отношении писатель - одинокий, обособленный, противостоящий всем остальным говорящим и пишущим людям - это тот, кто не допускает, чтобы предписания его родного языка заговорили вместо него, это тот, кто знает и чувствует пробелы этого языка и создает утопический образ другого языка, тотального, - языка, в котором нет ничего предписанного; вырабатывая свой дискурс, писатель, сам того не ведая, то заимствует из греческого языка средний залог - в тех, например, случаях, когда он обращает свое письмо на самого себя, а не передоверяет его некоему священному своему образу (подобно индоевропейцу, берущему нож из рук жреца, чтобы совершить над собой обряд жертвоприношения); то перенимает из языка нутка диковинную структуру слова, где информация о субъекте играет самую ничтожную роль и появляется in extremis(14) в форме второстепенного суффикса, эмфатически присоединенного к корню; то берет из древнееврейского такую (диаграмматическую) фигуру, согласно которой показатель лица либо предшествует, либо следует за глаголом в зависимости от того, куда - в прошлое или в будущее - это лицо обращено; то заимствует из языка чинук неведомый нам способ членения временного континуума (система прошедших времен: неопределенное, недавнее, мифологическое) и т. п.: все эти способы языкового выражения, как бы сливаясь в единый обширный образ языка, в то же время свидетельствуют о возможности установить связь между субъектом и его высказыванием путем центрации или децентрации этого субъекта невиданными для нас и для нашего родного языка средствами. Такой тотальный язык, составленный из элементов других языков, но им внеположный, - это отнюдь не lingua adamica (совершенный, первородный, безгрешный язык); напротив, он образован пустотами всех существующих на свете языков, но запечатлевает их уже не в грамматике, а в самом дискурсе. В письме преизбыток фраз, накоплению которых не способно положить предел ни одно структурное правило, не имеет ничего общего ни с простым [334] прибавлением друг к другу соседствующих сообщений, ни с риторическим развертыванием второстепенных деталей (которое принято обычно называть “амплификацией” темы), по отношению к естественному языку для дискурса существенна не комбинаторная способность, а способность ставить под сомнение и восполнять этот язык; и именно в этом смысле на писателя (на того, кто пишет, то есть уничтожает обязательные границы своего собственного языка) возложена ответственность совершения политической работы; работа эта состоит не в том, чтобы “изобретать” новые символы, а в том, чтобы сместить всю символическую систему в целом, вывернуть язык, а не обновить его.

s “Просительницы”, стих 466.

t (Картина пожара): “Сновидение не оставило по себе ничего, кроме одного-единственного слова, или, скорее, оно подсказало его, подсказало чисто механически, быть может, намеком - слишком грубым и оттого фальшивым. Но вместо чего подставлено это слово? Вместо чего этот пожар? (Решится ли он подумать: вместо чего сам мир?)” (с. 85).

u “Книга не должна попасть в расставленную ею же самой ловушку, она должна расположиться в пространстве, принадлежащем лишь ей одной” (Ф. Соллерс. Tel Quel, № 6).

v Именно это табу (среди прочих) как раз и поколебал Данте, когда соединил свои стихотворения и комментарии к ним в одно произведение (“Vita Nova”) и особенно когда, обращаясь в этой книге к своей балладе (“Баллада, ты должна найти любовь”), он отвергает упрек в том, что будто бы непонятно, к кому он адресуется, такой фразой: “Баллада есть не что иное, как те слова, которые я говорю”.

w La Technique psychanalytique, c. 13.

1965, 1968

 

 

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА

(1) Barthes R. Drame, роème, roman // Théorie d'ensemble. P.: Seuil, 1968. Перевод выполнен совместно с И.К. Стаф. Впервые опубликован в кн.: Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западно-европейской литературы ХХ века. - М.: Прогресс, 1986. - С. 133-151.

(2) Тот, с кем случаются приключения (старофранц.).

(3) Роман придворного поэта английского короля Генриха II Бенуa де Сент-Мора (вторая половина XII в.).

(4) См. Бенвенист Э. Общая лингвистика. – М.: Прогресс, 1974. – С. 262

(5) Так называл Нерона Расин в предисловии к первому изданию “Британика” (1670).

(6) Имеется в виду следующее место из “Драмы”: “Иногда пожар подступает к самому городу, день становится непохожим на день, и мы живем, словно овеваемые суховеем; время от времени с неба сыплется пепел, и на тарелку вдруг падает какой-нибудь полуобгоревший папоротниковый листок, занесенный сюда ветром… Темные, как ночь, дни, заревом полыхающие вечера… И все это, если серьезно вдуматься, заключено в одном только слове: “папоротниковый листок”” (Sollers Ph. Drame. P.: Seuil, 1965, p. 88).

(7) Ordo artificialis – термин античной и средневековой риторики; обозначает повествование о событиях, нарушающее их “естественную”, хронологическую последовательность.

(8) Взгляд в прошлое, ретроспекция (англ.).

(9) Путем добавления, путем снятия (итал.)

(10) Реминисценция из Бодлера: “Это скука – микроб, что и в душу проник, / Кровь, палач да гашиш – ей другого не надо! / Ты, читатель, узнал изощренного гада? / Лицемерный читатель – мой брат – мой двойник” (Цветы зла. Вступление; перевод В. Левика).

(11) Игра слов: выражение “se mettre à table” (сесть за стол) означает также “заговорить на допросе”, “расколоться”.

(12) Имеются в виду референтивная, эмотивная, конативная, фатическая, метаязыковая и поэтическая функции речевого высказывания (см. Якобсон Р. Лингвистика и поэтика // Структурализм: “за” и “против”. – М.: Прогресс, 1975. – С. 193-230).

(13) Это положение, выдвинутое Ф. Боасом в очерке “Язык” (1938), было развито Р. Якобсоном: “…грамматические значения данного языка направляют внимание говорящего коллектива в определенную сторону и благодаря своему обязательному принудительному характеру оказывают влияние на поэзию, верования и даже на философское мышление” (Якобсон Р. Избранные работы. – М.: Прогресс, 1985. - С. 233-234). Наиболее заостренное выражение эта мысль нашла в “Лекции” (1977) Р. Барта: “Язык… не реакционен и не прогрессивен; это обыкновенный фашист, ибо сущность фашизма не в том, чтобы запрещать, а в том, чтобы понуждать говорить нечто” (Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. – М.: Прогресс, 1989. – С. 549).

(14) В последний момент (лат.).

 

Перевод с французского Георгия Косикова и Ирины Стаф

© Перевод – Г.К. Косиков, И.К. Стаф, 1986
© OCR – Г.К. Косиков, 2005
Текст воспроизводится по изданию: Ролан Барт. Драма, поэма, роман // Французская семиотика: От структурализма к постструктурализму / Пер. с франц., составление и вступ. ст. Г.К. Косикова. – М.: Издательская группа "Прогресс", 2000, с. 312-334.
Номера страниц указаны в квадратных скобках.

 

 

twitter
rss